Терехову стало вдруг смешно. Вокруг летела бешеная рыжая река, тащила с собой пену, смятые цветы, сваленные ветром деревья, сбитые размокшие гнезда, летела к Енисею, сама прикинувшаяся на день Енисеем, и берега ее были далеко-далеко, а он разгуливал по самому ее стрежню, шагал по мокрой деревянной горбине моста, по мокрой спине «Наутилуса», вылезшего подышать, и Сейба с ним ничего не могла поделать, только примириться ей оставалось, что парень в черном ватнике разгуливает в ее владениях и смотрит на нее свысока. «Эй ты, Сейба!» – закричал Терехов и засмеялся.
Потом он долго ходил по деревянному настилу и осматривал каждое бревнышко, ложился около ряжей и разглядывал, как Сейба бьет в спину каждому из них и не наделала ли она плохого. После этого он прошел на другую сторону моста и тут начал обследовать. Все вроде было в порядке, и Терехов посчитал, что он может спокойным отправляться на остров. «В порядке, – проворчал про себя Терехов, – это если сверху глядеть, а если снизу…» Снизу, наверное, и водяной ничего не увидел бы в сегодняшней бурой воде. И все же Терехов не слезал в лодку, а все ходил по мосту, поглядывая на воду, и потом сказал: «Эх черт!» – и неловко сел на бревна, ноги свесив в Сейбу. Так он посидел с минуту, болтал ногами, и брызги летели от них, а Терехов снова принялся напевать «Спокойной ночи, спокойной ночи», понимал, что оттягивает мгновение, на которое решился, и все же наконец ухнул с ругательством в летящую воду. «Ух, горячо!» – стонал Терехов, а сам уже стоял, схватившись левой рукой за шляпку костыля, и вода была ему до плеч, а правой он ощупывал одно за другим скользкие бревна. Сначала он думал, что привыкнет к леденящей воде, но не привыкал, она все обжигала его, и тогда он решил просто вытерпеть и, подтягиваясь руками за бревна настила, раскачиваемый Сейбой, добрался до соседнего ряжа, рассчитывая осмотреть все пять. И тут, когда Терехов снова правой рукой выискивал раны моста, он почувствовал, как в пальцы ему ткнулось что-то твердое и острое. Судорожно, будто поймал он рыбу и боялся, как бы не выпрыгнула она из сжатых его пальцев, дернул Терехов руку из воды и на ладони увидел серый, облизанный водой камень. «Камушек, сукин сын, гравий…» Тут же Терехов опустил руку, и снова кожа его ощутила вялые удары волочившегося в воде камня и гравийных крошек. Потом Терехов пробрался к другим ряжам и у двух из них понял, что вода и там вымывает гравий из деревянных срубов.
«Вот тебе, бабушка, и…» Подтянувшись, Терехов вылез на настил, и ветер тут же выморозил его. Терехов прыгал и носился по мосту взад и вперед, пытаясь разогреться, но его била дрожь, а потом еще Терехов вспомнил, что на него смотрят с обоих берегов, и он остановился у лодки в некотором смущении. Он отвязал ремень и за его пряжку потащил лодку, вертевшуюся на воде и шлепавшую бортом о бревна, к сейбинскому концу моста. Он смотрел на лодку рассеянно и думал не о ней, а о камушках, ткнувшихся в его пальцы.
Утро было смурным и нервным, но только сейчас Терехов растерялся по-настоящему. Теперь ему казалось, что и позавчерашний приезд Будкова и нынешняя прогулка Ермакова были неспроста, – может, тянуло начальников сюда шестое чувство, а может, их тревожило то, о чем Терехов и не догадывался. Но так или иначе успокоить себя Терехову не удалось. Он теперь с опаской смотрел на несущиеся к мосту бревна, которые он раньше не замечал, он боялся теперь, как бы они не поранили мост, как боится человек за свою руку, боится прикосновений к ней, осознав вдруг в горячке драки, что она сломана. Терехов решил еще осмотреть мост, но тут же понял, что не сможет этого сделать; ему было очень холодно, и, сплюнув в Сейбу, он отправился на остров.
Он подтащил лодку к насыпи. Насыпь сразу же за мостом уходила под воду, но не глубоко, и по ней, наверное, можно было добраться до берега. Терехов, надев ремень, спрыгнул в лодку и, подхватив весло, как багром, стал упираться им в тугой бок насыпи и толкал так лодку вперед. Теперь ему было наплевать на все на свете: на мост и на испуганные глаза Ермакова, он желал одного, только одного – добраться до берега и увидеть на берегу баню и там, в жаром дышащем нутре ее, хлестать и хлестать себя крепким добрым веником, а потом, мокрым и горячим, кряхтя поваляться на ленивой лавке.
Потом насыпь снова вынырнула из воды, и стало так мелко, что двигаться приходилось, цепляясь за кусты, росшие перед носом лодки, и подтягиваясь к ним. Все шло неплохо, но однажды тереховская рука ухватила ветку шиповника, и это было совсем ни к чему. Терехов поморщился и потянул лодку дальше, и вскоре она села на мель под дырявым зонтиком ольхи, в смородиновых кустах, и Терехов, убедившись, что с мели этой Сейба ее не утянет, вылез из своей посудины и стал выбираться пешим ходом. А навстречу ему уже бежали сейбинские ребята, кричали, спрашивали:
– Ну как? Ну что?
– А ничего, – крикнул им Терехов. – Замерз я.
– Сейчас, пригоним машину! Чеглинцевский самосвал.
– Надо же, – покачал головой Терехов, – только одна машина у нас…
– Слышишь, уже урчит.
– Кто знает, – спросил Терехов, – где у нас бут?
– За столовой есть чуть-чуть.
– А зачем он?
– Нужен. Вместо хлеба есть будем.
– Что там за столовой! Пара камушков.
– Знаешь, где? – вспомнил Сысоев. – У Трола, у самого входа в тоннель, кажется, есть…
– Кто его туда завозил? – спросил Терехов.
– Это еще при Будкове, наверное…
– При Будкове, при Будкове, – закивали парни.
Из-за отмытых скучившихся деревьев, разбрызгивая грязь, выскочил самосвал, одинокий представитель вымершего на острове племени колесных, рванулся к Сейбе и встал тут же, утих, галантный Чеглинцев распахнул дверцу.
– Сейчас я. Пойду обогреюсь… – сказал Терехов парням, сказал смущенно, словно они оставались на передовой, а он без всяких на то причин уезжала тыл.
На повороте перед сейбинским съездом увидел Терехов Рудика Островского и крикнул ему:
– Я скоро вернусь!
– Закурить хочешь? – спросил Чеглинцев.
Терехов помотал головой и сказал:
– А ты за руль сел?
– Это не я. Это кто-то другой.
– Вот я и смотрю. Ты-то ведь уволился.
– Решил покататься в последний раз. Все лучше, чем по грязи ходить.
– Ну-ну, – равнодушно сказал Терехов, затылком прислонился к металлу, глаза закрыл, словно задремал, сидел, стиснув зубы, стараясь побороть дрожь.
12
В общежитии Терехов устроился у печки и теплым железным крюком постукивал по красным еще углям. Был он в одних трусах и накинутом на голые плечи сухом ватнике. Ладони его стянули белые пока бинты. Перевязывала руки ему Илга, комиссарша в кожаной куртке, браунинга, жаль, нет в кармане, отругивала Терехова сердито и сказала, что ему нужно сделать противостолбнячный укол. «Как же, сейчас…» – проворчал Терехов.
Терехов дул на угли, и вспыхивала отгоревшая береза, пыжилась напоследок. Терехов новые поленца не подкладывал, и от этих углей ему было тепло, и худенькой кочережкой он постукивал по ним с удовольствием. Огонь, пошумевший, с жадностью лизавший дерево, жил еще в коротких головешках, прятался в них, изнутри подсвечивал угли, слезы вышибал из глаз Терехова, шипел, уставший, и менял резкие свои рисунки, оранжевые с голубым.
– Я пойду.
Терехов обернулся. Рядом стояла Илга, а он о ней забыл.
– Да, да, конечно, иди, – заторопился Терехов.
Ему стало неловко оттого, что она стояла за его спиной, смотрела на него, а он сидел у печки полураздетый и думал, что она вышла из комнаты вместе с ребятами. Терехов заерзал на табуретке и стал деловито стучать кочережкой.
– У меня спирт есть, – тихо сказала Илга, – медицинский. Если нужно.
Терехов обернулся. Илга стояла уже у двери, и лицо у нее было красным.
– Нет, нет, не нужно, – быстро сказал Терехов.
И когда хлопнула за Илгой дверь, он встал и начал ходить по комнате. «Вот смешно, – думал Терехов. – Она предложила мне спирт, чего никогда не делала, и покраснела, словно шла на преступление, она и думала, что идет на преступление ради меня. А я отказался от спирта, чего тоже никогда не делал, а сейчас и подавно не должен был делать».