– Что ж ты к нам подалась?

– А всех своих соседок я возненавидела… Себя в них узнавала… Теперь я их жалею, а тогда ненавидела… И быть вместе с ними не могла… Хоть вешайся… А про летчика воронежского я трепала, наверное, для собственной защиты, да и сама себя баюкала… Надо мной смеялись, а в душе, наверное, мне завидовали… Только все это чепуха!

Она вдруг подняла голову, слова последние произнесла резко и громко, как бы, отметая ими все сказанное раньше.

– Ничего в моей жизни не изменится… Ничего… Сама во всем виновата… Ты не можешь понять, Терехов, как это страшно… Я хочу быть человеком, Терехов, а не могу, не могу, привыкла к другому и уж не отвыкну… Думала, что все идет хорошо, а все пошло сначала, не вытерпела, сама во всем виновата… Ты гони меня, Терехов, ты не верь мне, что бы я тебе ни говорила, что бы ни обещала, не верь мне!

– Успокойся. Не надо.

– Гони меня! Гони! И пусть никто мне не верит!

– Ну что ты, Алка, ну зачем ты…

Терехов растерялся вконец и боялся, как бы не началась с ней истерика. Не началась ли уже с ней истерика? Что тут делать и как тут быть, но Арсеньева, словно бы предупреждая его поступки, затихла на секунду и вдруг уткнулась носом в его колени, и руки ее были теперь у его ног, тяжесть расслабленного тела ее чувствовал Терехов, видел, как вздрагивают ее синие плечи. Она плакала, но теперь уже не кляла себя и не просила гнать, а просто ревела, отводила душу, и Терехов, пробормотав жалкие слова, которые были должны успокаивать Арсеньеву, неожиданно для себя стал гладить ее волосы, приговаривая по-отечески: «Все образуется», а потом и вовсе замолчал и просто гладил ее по голове. Он ощутил вдруг теплоту и жалость к этой женщине с неустроенной жизнью, а у кого она устроенная, у него, что ли? Нет, впрочем, у него все шло по-другому, в иной степени, и сейчас его рука успокаивала плачущую женщину, плачущую девчонку. И он вспомнил себя в детстве, в холодную зиму войны, когда были истоплены все дрова и торфяные брикеты и табуретки со стульями, а немецкие минометы гремели за Ольговским лесом, и страх холодил, как мороз, а изжога бубнила про последний съеденный кусок черняшки, вот тогда в тишине черной комнаты подходил Терехов к сестре, так и не пробившейся на курсы радисток из-за сердца, тыкался носом в ее колени, грелся, слышал ласковое: «Ну что ты, как кутенок?», и дрожь его проходила. Воспоминание это было Терехову дорого, оно чем-то привязывало его сейчас к Арсеньевой, и он, радуясь теплому чувству, забравшему его, гладил и гладил густые волосы.

Так он сидел долго, ноги его стали затекать, но он не двигал ими, потому что Арсеньева уснула, не подняв головы с его коленей, успокоилась и уснула, обхватив руками его ноги.

Может быть, прошел час, а может быть, два, в комнату никто не заглядывал, и Терехов не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул и обнаружил его в странном состоянии, увидел его растерянное лицо, расплывшееся бы тут же в глупой улыбке. Арсеньева спала спокойно, и Терехов боялся потревожить ее, но в конце концов он понял, что не выдержит, и осторожно приподнял Арсеньеву, встал и, ковыляя, отнес ее к постели. Арсеньева не проснулась, даже губами не пошевелила, только брови поморщила. Терехов увидел на вешалке серое пальто, припадая на обе не отошедшие еще ноги, рукой касаясь стены, сходил к вешалке и накрыл Арсеньеву пальтецом.

Теперь он мог бы и уйти, но он уселся на прежнее место, потому что боялся, как бы не проснулась она и одна, вспомнив случившееся, не разнервничалась бы вновь. И еще ему казалось, что если он уйдет сейчас, то совершит поступок дурной, бросит Арсеньеву в беде. И он сидел и сидел, курил иногда.

Он смотрел на спящую Арсеньеву, на ее успокоенное и как будто бы счастливое лицо, мягкие линии ее рта и длинные подчеркнутые тушью ресницы, и удивлялся тому, что он сейчас видит ее почти совсем ребенком. А сегодня, прежде чем рухнуть ему в колени, вовсе не была ребенком Арсеньева, опытная и несчастная женщина, клявшая себя, сидела перед Тереховым, и рот ее был не мягок, а зол и неприятен, и в глазах ее и во вздрагивающих ресницах была растерянность и тоска, не теперешняя умиротворенность ребенка. И Терехов подумал, что до сегодняшнего дня он толком и не знал Арсеньеву, а ведь ему казалось, что он знает ее, и он набрался наглости принять на себя ответственность за ее судьбу. Да и кого он знает хорошо на Сейбе, так, чтобы судить о людях не прямолинейно и поверхностно, а понимая всю сложность их натур, причин их поступков и мыслей. Человек ушагал от амебиной простоты, он все тоньше и тоньше, все сложнее и сложнее, и раз уж ты взвалил на свои плечи заботу о судьбах других людей, или тебе взвалили ее, или раз уж у тебя в крови эта забота, научись видеть сложность людских натур, отыщи золотые ключики к ним, чтобы быть в отношениях с ними добрее, нет, чтобы быть в отношениях с ними справедливее и честнее.

Так отчитывал себя Терехов и огорчался своему прежнему взгляду на людей, огорчался он и тому, что выгнал Чеглинцева, а надо с ним поговорить по-иному, огорчался, что он так и не может понять Олега, и все гложет его, Терехова, предчувствие недоброго, и, конечно, уж совсем плохо было у него с Надей, и по его вине.

– Терехов! Терехов! – кричали на улице. – Никто не видел Терехова?

Наступила тишина и потом снова:

– Никто не видел Терехова?

«Никто не видел Терехова, – сказал про себя Терехов. – Я и сам не знаю, где теперь Терехов…»

26

Чеглинцев обернулся, услышав крик человека, разыскивающего Терехова, он бы мог посоветовать, где искать начальника, но не захотел и пошел своей дорогой.

«Ну хорошо, – думал Чеглинцев, – так еще лучше будет, а то уж я раскаиваться начал, до лампочки мне эта саянская маета, до фонаря. Да и кобылу мою железную вдобавок в ремонт сдадут…»

Он уже представил взобравшийся на гору Сергач и то, как они втроем королями пройдут по желтым горбатым улицам. И девок знакомых вспомнил Чеглинцев, прикинул, к какой из них отправиться в первый день. «Вот бы Арсеньева там жила, – явилась вдруг к Чеглинцеву странная мысль, но он тут же отбросил ее: – А-а, пошла бы подальше эта».

Испольнов и Соломин были дома, пили чай.

– Наработался? – спросил Соломин, голос его был ласков и заботлив.

– Наишачился! – гоготнул Испольнов.

– Нет, – сказал Чеглинцев, – отдыхал я сегодня.

– А мы уже вещички все сложили, – сообщил Соломин.

– Ну и я сейчас сложу, – сказал Чеглинцев.

– Да? – удивился Испольнов.

– Да, – сказал Чеглинцев.

– А тебе-то зачем? – быстро спросил Соломин, спросил испуганно.

– Надо, – сказал Чеглинцев и рухнул на стул.

Он чувствовал себя разбитым и после бешеных сейбинских дней, и после сегодняшней ночи; впрочем, он понимал, что Испольнов и Соломин устали не меньше его, никто не звал их, не тащил их во все штурмовые передряги, а усидеть дома они не могли, совесть и у них, и у него чиста, хотя какой смысл думать сейчас о совести.

– Да, – протянул Чеглинцев, – значит, я тоже с вами поеду… Так решил…

И он для весомости стукнул ладонью по колену.

– Вот это хорошо! Вот это здорово! – обрадовался Соломин, на месте усидеть не смог. – Вась, втроем едем, ты слышал, а Вась, хорошо, да?

– Как же это ты так? – улыбнувшись, повернулся Испольнов, и в глазах его Чеглинцев увидел насмешку.

– А так, – сказал Чеглинцев. – А ну их всех! И этого…

Он вдруг замолчал и нахмурился. Васька все улыбался с издевкой, и Чеглинцеву, хотя он и был зол на Терехова и простить сегодняшнее ему не мог, да и не собирался, расхотелось рассказывать Ваське, что он решил уехать именно из-за Терехова, из-за горючей обиды, ему нанесенной, а не по какой иной причине.

– А так, – сказал Чеглинцев, ставя точку.

– Ну смотри, – кивнул Испольнов. – Тогда собирайся. У тебя чемодан большой, кое-какие мои вещи возьмешь, а то не поместились… И сходишь машину попросишь…