– Ты что! Ты что наделал! – Васькина рука схватила руку Чеглинцева, Васькино лицо было рядом, злое, растерянное, надо было выдержать взгляд его ненавидящих страшных глаз, надо было выдержать и уж навсегда…

– Золотишком баловался, – сказал Чеглинцев. – Вот смотри…

И он сыпанул на землю последние горсти золотишка, ставшего тут же обыкновенной грязью, те самые горсти, что он берег для этой сладостной минуты, сберег-таки, да еще и, вывернув мешочек наизнанку, последние желтые крошки вытряхнул на Васькины сапоги. Он ждал, что Васька сейчас кинется на него, всю силу выложит, чтоб отомстить, но тот все стоял рядом, губы его дрожали, а кулаки словно бы забыли о своем деле. И тут бросился к ним Соломин, встал между ними, глаза его молили о мире, он все повторял: «Братцы, не надо. Не надо, братцы…»

– Буду я еще об него мараться, – сказал Испольнов.

– Куда уж тебе, – усмехнулся Чеглинцев.

– Сейчас ты все соберешь! Каждую крупицу!

– Сами собирайте. Если вам надо, – сказал Чеглинцев.

– И соберем, – кивнул Испольнов.

Он пошел к деревянному тротуару, и за ним, вздыхая, засеменил Соломин, они и вправду, опустившись коленями на доски, принялись собирать золотые крохи, какие-то бумажки вытащил Испольнов, кульками свернул, и в эти кульки они клали спасенное добро, ползали по доскам, тыкались друг о друга, ловили, ловили желтые песчинки, взрослые мужики, смеяться бы Чеглинцеву над их торопливыми и жадными движениями, а ему вдруг стало жалко их, он и сам не понял, откуда явилась жалость.

Испольнов выпрямился, кинул со злостью бумажный кулек с золотыми крохами, махнул рукой, выругался и пошел к дому. Соломин, стоя на четвереньках, удивленно поглядел на него, сунул кулек в карман и поспешил за Испольновым.

Они преходили мимо Чеглинцева, и тогда Васька бросил:

– Дурак. Больше ничего не прибавишь. Дурак, и все.

Они были уже далеко. Васька вдруг обернулся и крикнул:

– Чего стоишь-то. Пошли с нами.

– Пошли, а? – остановился Соломин. – Пошли?

Дома, разливая водку, Васька спросил:

– Ты с нами едешь? Или это все шутки?

– Еду, – сказал Чеглинцев.

Пили, как на поминках. В глаза друг другу не смотрели, молчали, думали каждый о своем, и думы их были невеселыми.

– Как бы в колхоз к батьке не пришлось возвращаться, – сказал Соломин. – Вам-то хорошо. Вы городские.

– Ничего, – сказал Испольнов. – Устроим…

– И так уж я из своей деревни смотался… А я ведь землю люблю…

– Будешь глядеть на свою землю с городской горы, – сказал Чеглинцев.

Соломин вдруг обернулся к Чеглинцеву, глаза его были мокрые:

– Зачем ты сделал это? Ну зачем?

Он плакал.

Чеглинцев растерялся вконец, он обнял приятелей за плечи, те, к удивлению его, не отстранились, пьяную доброту испытывал он к ним.

– Ребята, извините… Зачем я?.. Я же вас люблю… Ну простите… Я ж без вас…

К нему снова пришла жалость. Он жалел и Ваську, и Соломина, и самого себя, и Арсеньеву. Они пели втроем что-то тягучее и грустное, а ему хотелось плакать, и он жалел всех и думал об Арсеньевой.

27

Севка перевез Олега и Шарапова в Сосновку.

– Теперь в автобазе берите машину – и счастливого пути.

Олег кивнул.

Перед тем как залезть в трактор, на той стороне Сейбы, он все раздумывал, зайти ему к Наде на стройку или нет, и в конце концов он решил не заходить, он уже забыл, почему он так решил, теперь это было неважно, теперь-то он понимал, что полчаса назад он просто не хотел втягиваться в разговор или объяснение, которое рано или поздно должно было состояться. Надя знала, что он поедет к Будкову, ну и хорошо, вот он и уехал, спасибо Терехову, доверившему именно ему важное дело. И еще хорошо, что в последние дни они с Надей так устают, что, приходя с работы, падают в сон, даже слова друг другу не успевают сказать. «Ладно, – подумал Олег, – оставим все это до лучших времен. Все будет хорошо. А сейчас мы объявили войну Будкову…» Он вспомнил о вчерашних событиях и разговорах и подумал о том, что он ненавидит Будкова.

– Не спеши, – взмолился Шарапов, – я за тобой не убегу никак… Ишь ты какой прыткий…

– Извини…

– В чайную не зайдем?

– Мы же пообедали…

– Ну ладно, – сказал Шарапов, – как хочешь…

– Вот тебе раз, мы же только пообедали…

– Ну смотри, смотри…

– Вот в больницу, может, заглянем? И Ермаков там, и Тумаркин…

– А чего там делать? – поморщился Шарапов. – Цветочки им принести, лютики, да? Пирожное купить, да? Небось посетителей у них хватает…

– А мы не люди, что ли? – сказал Олег.

– Времени у нас нет. Темнеть скоро начнет…

– Ну если времени нет, – неуверенно произнес Олег.

В Сосновской больнице лежал Тумаркин, наверное, уже не стонал, вчерашнее чувство вины перед Тумаркиным уже не мучало Олега, и он мог навестить его, а мог и не навестить. Нынче было солнце, нынче было самоварное тепло, и подогретый воздух покачивался перед глазами, нынче можно было нести пиджак в руке и шагать, расстегнув ворот ковбойки. И то, что вчера ныло, разрасталось в нем, давило его пудами усталости и безысходности, нынче исчезло вовсе, и на душе у Олега было отлично, и он шел довольный и солнцем, и самим собой, и всеми людьми вокруг, всеми, кроме Будкова. И все, что он видел сегодня, нравилось ему: и резкая голубизна неба, и зелень отмытой, обласканной водою тайги, и краски воспрянувших цветов, словно бы прятавшихся под серыми зонтиками в мокрые дни.

– Ты только посмотри, как здорово все вокруг, – сказал Олег, – и небо какое, и воздух какой!

– Да, – кивнул Шарапов, – ничего.

И только? Впрочем, что он может видеть, что он может чувствовать, этот Шарапов, этот сорокалетний трудяга, которого бы пора называть на «вы», а все называют на «ты», этот безответный мужичонка, измятый жизнью, измочаленный заботами шумной семьи с громкоголосой главой – гражданкой Шараповой. «Ну да ладно, – подумал Олег, – все же он хороший человек, он добрый человек, он бессловесный и добрый, а это уж не так мало». И ему захотелось улыбнуться Шарапову.

– Что? – сказал Шарапов.

– Да нет, – смутился Олег. – Я просто так…

Севка уже, наверное, переполз на своей прекрасной колымаге обратно в поселок, а они пока подходили к сосновскому въезду, шагать Олегу было легко и приятно, сапоги несли сами, чистенькие и сухие, тоже удивлялись, видимо, волшебным переменам, ноги не уставали, и все тело, казалось Олегу, не могло устать, оно было сильным и упругим, это радовало Олега, и он не верил в то, что когда-то чувствовал вялость, боль или страх за свое тело. Все будет хорошо, все сейчас хорошо, все и было хорошо. Да. Все и было хорошо, и, оглядываясь в прошлое, ныряя в сыроватый и гулкий колодец, Олег сейчас не видел в этом прошлом ничего такого, о чем он должен был бы жалеть или чего стыдиться. Все шло естественно и все на пользу, его и других, и все подтверждало справедливость его давней теории доминант. Теории, конечно, громко сказано, а, впрочем, почему бы и не теории. Она явилась ему однажды, когда ему было противно и грустно, что-то с ним накануне произошло, что, он не помнил сейчас, а тогда думал о случившемся так: «Да, все было гадко, мерзко… но вот в этом мерзком есть одна мелочь и в ней – залог хорошего в будущем». Он все обдумывал эту мелочь, все осматривал ее со всех сторон, и постепенно она перестала быть мелочью, а выросла в главное, в доминанту, и теперь уже оправдывала в Олеговых глазах все мерзкое во вчерашнем дне. И с тех пор Олег решил всегда отыскивать в своих поступках, в каждом своем дне на земле доминанту, вершину, и с ее колокольни смотреть на эти поступки. И вчера, во время сейбинской осады, главным было, теперь Олег понимал это ясно, не то, что он пропустил бревно, пролетевшее на Тумаркина, а его порыв, и то, что он все же встал вместе со всеми, и его готовность помочь ребятам, и даже стремление отдать Рудику Островскому сухой левый сапог. Он все вспоминал, как они стояли с Рудиком под дождем и как разговаривали, и снова Олега радовало собственное его желание принести жертву для того, чтобы людям, которых он любил, было хорошо. Что касается поломанных ребер Тумаркина, то трубач, видимо, был виноват сам, не смог ловко уйти от удара, такой уж он нескладный, ничего, отлежится, а кости срастутся. О Тумаркине Олег думал с жалостью, не то чтобы снисходительно, но все же с некоторым чувством превосходства, которое втайне от него самого вставало в его душе на цыпочки. И в том мокром сумасшедшем дне видел Олег себя сильным и справедливым, все тогдашние свои мысли приписывал усталости и советовал себе забыть их.