4
В коридоре пахло жареным мясом.
Дверь была закрыта, и Терехов постучал. Сердитый Чеглинцев высунулся через секунду и расплылся в улыбке. «А-а, начальник! Как же, ждали, ждали!» Суровый Василий Испольнов привстал из-за стола и подался вперед, словно грудью желал закрыть бутылки на столе. Соломин, согнувшийся над плитой, повернул голову и улыбнулся заискивающе.
– Думал, думал и надумал, – сказал Терехов, – недокормили меня в столовой.
– Ну чо ж, – проговорил Испольнов, – если недокормили…
Глаза его смотрели прямо на Терехова, в упор и вроде бы посмеивались.
– Нет, – сказал Терехов, – уговаривать я не буду.
– И на том спасибо, – кивнул Испольнов.
– Садись, садись, – заспешил Чеглинцев и ловко и красиво, одной левой, за ободранную ножку подал Терехову стул.
Потом он оказался у плиты, деловито похлопал Соломина по плечу, подмигнул Терехову, показав на Соломина пальцем:
– Во дает! Коком бы его на подводную лодку.
– А тебя бы матросом, гальюны чистить, – подсказал Испольнов, – и швабру бы тебе дать…
– А тебя бы боцманом. Билли Бонсом! – обрадовался Чеглинцев. – И Терехова мы бы назначили кем-нибудь… Старпомом! Чтоб он нам мораль читал…
– Ладно, хватит, – сказал Терехов.
Он плюхнулся на фанерное сиденье и стал изучать стены, словно попал в эту комнату впервые. Стена над кроватью Соломина была голубая и пустая, здоровый красно-белый плакат, рассказывающий стихами о развитии химии («беритесь умело… всенародное дело»), гвоздями, накрепко был прибит над кроватью Испольнова, бывшего бригадира, и подчеркивал его сознательность, а чеглинцевский угол заняли легкомысленные фотографии красивых женщин, вырезанные Чеглинцевым из польского «Фильма» и журналов мод.
– Ничего у них жизнь, – сказал Терехов, – без ватников ходить могут.
– Они бы и в ватниках голые плечи показали! – Испольнов покосился на женщин с презрением.
– Вот та симпатичная, – сказал Терехов, – слева.
– Ну! – расплылся Чеглинцев. – Беата Тышкевич. У меня в машине она еще приятней. Дитя большого города… А эта?
Терехов вспомнил, как вчера толкали ребята влезшую в грязь машину Чеглинцева и как потом заглядывали в кабину и все посматривали на знойных женщин, приклеенных к зеленому металлу, и голубые глаза Беаты улыбались им из сладкой нездешней жизни. И тут Терехов вспомнил снова весь вчерашний день, и ему стало тоскливо, и он понял, что забрел в эту пропахшую мясом комнату Чеглинцева поневоле, что просто он оттягивает визит к Олегу с Надей, а явиться к ним надо хотя бы из вежливости.
– Ты все хотел мне рассказать, – мрачно проговорил Терехов, – как взял этого медведя.
– Значит, так, – сказал Чеглинцев, – иду я по лесу. Доверчивый и тихий, – знаешь меня, и тут навстречу он. С газетой в руке. «Привет», – говорит и протягивает мне лапу. Я удивился: откуда он меня знает? Но руку ему пожал. И тут он – раз! – и на землю. Слабый какой-то…
– Значит, с газетой…
– Трепач, – захохотал Испольнов и показал свой золотой зуб, – вот треплет!
– А чего? Он может, – сказал Терехов. – Ему ничего не стоит.
Терехов представил вдруг Чеглинцева в тайге, молодца из добрых старых сказок, с рогатиною в руках, нет, с руками-рогатинами, тренированными черными гирями, все же хорошо, что такие люди ходят по земле.
– Сейчас, сейчас, – пообещал Соломин.
– Она на четвертой стадии, – сказал Чеглинцев, – уже скоро…
Соломин кивнул и заулыбался Терехову, словно он очень любил Терехова и, теперь увидев его, не смог сдержать радости. Длинный нож Соломина ковырял, колол картошку и бурые куски мяса, переворачивал их и играл с ними. Медвежатина была «на четвертой стадии», а Терехов знал, чего стоит возиться с ней. Красное, порубленное на куски мясо бросают в кастрюлю с кипящей водой, варят терпеливо и долго, а потом вываливают на горячую сковородку с подрумянившимся уже картофелем и пожелтевшим луком. Потом мясо надо тушить и добавлять к нему черный перец и лавровый лист, а потом жарить снова и наращивать корочку, горелую, такую, чтобы хрустела на зубах. Бросать мясо со сковородки в кастрюлю и потом обратно, колдовать над ним, как сейчас колдовал Соломин, и все для того, чтобы выгнать, вытравить привкусы и запахи таежного зверя, мотавшегося в бурой мохнатой шкуре, потеплее поролоновой, пропревшего во время гонов и лазаний, выгнать и вытравить непривычный нынешним людям мускусный привкус природы, грубые, толстые волокна медвежьего тела смягчить, облагородить, сделать их похожими на мясо мирного теленка, хватавшего резиновыми губами зеленую травку. Ничего не скажешь, далеко ушла цивилизация за свои тысячелетия, не дремал человек, интересовался не одними атомами и интегралами, торчал у очага, изобрел сковородку, газовую плиту и кухонные комбайны с машинками для сбивания коктейлей, все утончал свой вкус, ел когда-то сырое мясо, а теперь брезгует, даже медвежатину старается превратить в говядину, да еще получше сортом, подправляет природу на сковородке; может, времени и усилий человек на кухне потратил побольше, чем в лабораториях…
– Выпить бы, что ли, – сказал Терехов.
– А ты пьющий? – спросил Испольнов.
Терехов нахмурился. После мирного, вызванного ожиданием еды разговора нагловатая усмешка Испольнова и выражение его глаз удивили Терехова.
Глаза Испольнова были глазами врага. Терехов и чувствовал сейчас Испольнова своим врагом. Они не любили друг друга, и оба знали это, знали давно, уже в те дни, когда их бригады работали бок о бок, работали славно, и имя Испольнова гремело, и он произносил с трибун, обтянутых кумачом, длинные и ладные речи. Терехов не мог объяснить причин своего нерасположения к Испольнову, просто он считал, что нелюбовь к человеку приходит с первого взгляда, как и любовь. Но никогда ни он, ни Испольнов не сталкивались друг с другом, и только глаза иногда выдавали их.
– Я пьющий и курящий, – сказал Терехов, – и матом ругаюсь.
– Не видал, не слыхал, – усмехнулся Испольнов.
Он сидел напротив Терехова у квадратного стола, покрытого клеенкой и куском газеты, за зелеными бутылками «особой московской» и кривил губы, развеселый здоровый парень, с золотым зубом, как с медалью, гармошку бы ему в белые руки, и картуз с цветком на кудрявый русый чуб, и хромовые сапоги, и девок, лузгающих семечки, и небо чистое со звездами, а не эту тоскливую серятину.
– Что-то скучно стало, – неуверенно проговорил Чеглинцев и покосился на Испольнова.
– Пить никак не начнем, – подмигнул Испольнов.
– Слушай, Соломин… – строго сказал Чеглинцев.
– Ага, ага, – заторопился Соломин.
Чеглинцев махнул рукой, подхватил со стола водочную бутылку, подкинул ее и поймал, а потом ладонью саданул по зеленому дну, раз и второй, и после второго удара пробка вылетела резко и со звуком, шлепнулась на соломинскую кровать, капли спрыгнули на клеенку, и Чеглинцев старательно облизнул горлышко, крякнул, со вкусом понюхал рукав и выбил еще две пробки. Сделал он это быстро и красиво. «Порядок», – сказал Чеглинцев и слизнул водку с последнего горлышка. Ссутулившийся Соломин двинулся от плиты со сковородкой в руках, и пахучее жарево зашипело на столе.
– Кушать подано! – манерно наклонил голову Соломин и четыре вилки положил на клеенку.
Он хотел людей повеселить, но улыбка его была искусственной и угодливой, и Терехову стало неловко. Соломин почувствовал это и смутился и застыл над Тереховым.
– Садись, садись, – буркнул Испольнов. Сказал, как приказал.
Чеглинцев кивнул и стал разливать водку в стаканы.
Выпили и начали жевать, и наступила деловитая тишина, которая приходит всегда после первой рюмки, только вилки и зубы работали. Выпили еще, и стало теплее и ленивее, и небо уже не казалось таким скучным, а Чеглинцев принялся расхваливать жареную медвежатину, похлопывал по-отечески Соломина по плечу, и Терехов с Испольновым ему поддакивали. А угощение на самом деле было вкусным, и мясо, и картошка с корочкой, и даже зеленые стрелки черемши. Терехов давно не ел с таким аппетитом и хвалил Соломина искренне. Соломин сидел красный от водки и довольный и все спрашивал: «Ну как? Ну как?» – и радовался каждому ответу.