Было там его мало, наверное всего полкило, но, может, и побольше. Впрочем, Испольнов не доверял его весам, стеснялся или боялся чужого глаза, однако часто, когда приносил домой буханку хлеба или пол-литровую бутылку, он вытаскивал из чемодана суконный мешочек и на ладонях сравнивал его с хлебом или водкой и, взвесив, говорил сыто: «Граммов шестьсот есть…» Даже если бы и потянул песок шестьсот граммов, все равно в обмен получили бы они целковых мало, но дело тут было в другом. Просто знали они втроем, что по возвращении домой все соседи и все жители ближайших травяных улиц Сергачского предместья обтолкуют их саянскую жизнь и, узнав о золотом песке, станут относиться к ним с уважением и приязнью. И отцы, учившие любую палку тащить в хозяйство, не будут ворчать, а посчитают, что их дурни сгоняли в Сибирь не зря, не легкомысленны они, как все нынешнее молодое поколение, прожить смогут. Было Чеглинцеву наплевать на всю эту чепуху, он относился к суконному мешочку скорее как к забавной игрушке для взрослых и поначалу уговаривал Испольнова получить деньги и купить на них вещь. Но потом привык к нему, и мешочек стал казаться ему чем-то важным, словно бы придающим им втроем какой-то особый человеческий вес и выделяющим их из всех остальных саянских трудяг, как людей солидных и с капиталом. И еще он понимал, что, не считаясь со всей его независимостью, желтые крупицы словно бы приклеили его к Испольнову, а почему – понять не мог и ругал себя за то, что не кончил в тот злополучный день разговор с бородатым старателем стаканом киселя.

– Вот жизнь, – проворчал Чеглинцев и, потянувшись, спустил ноги на пол.

Плечи болели, и спина болела, и это был в его жизни первый случай, когда после ишачьей работы предал его сон. «То ли нервы у меня чересчур тонкие стали, то ли в мозгах извилин прибавилось…» Думать о золоте и о влезшем на гору Сергаче Чеглинцеву не хотелось, но он понимал, что, если отделается от мыслей о них, тут же вцепятся в него воспоминания о пацане Воротниковых, о том, как перевернулся он у Чертова болота, о Терехове и…

– Вот жизнь! – Теперь уже он встал и ходил по комнате и курил.

И тут он вспомнил об Арсеньевой.

– Э-э, – сказал себе Чеглинцев, – надо будет пройти и посмотреть, как там она.

Чеглинцев надел сапоги, причесался на всякий случай и дунул на присевшие свечи. Фонариком выбирал себе тропку, черные вымершие дома стыли вокруг. Было тихо, к шуму Сейбы он привык, как привыкал к шуму станков в цехе. «Только бы Севки у нее не было, – думал Чеглинцев, – ради чего мокнуть тогда сейчас…» Он вдруг разволновался, и это было ему неприятно, он видел снова телячьи неземные глаза Арсеньевой и в них тоску по мужичьим ласкам, трудно ей привыкать к монашеству. «Или я, или Севка – все одно. Кто первый…»

Окно Арсеньевой было черным. Чеглинцев воровато подобрался к нему, приплюснул к стеклу нос и фонариком пошарил в черном аквариуме. Желтый луч наткнулся на Илгу и тут же метнулся к стене напротив. «Дрыхнут, – расстроился Чеглинцев, – и та и другая. А Севка чудак…» На всякий случай, сознавая всю безнадежность дела, постучал он по стеклу, ближе к стене Арсеньевой. «Спит…» – выругался Чеглинцев и очень обиделся на нее.

Медленно побрел он обратно, и ему было жалко себя, и о сне он думал с отчаянием. Одно окно в общежитии светилось. «Ага!» – сказал себе Чеглинцев. О железку в коридоре Чеглинцев попытался счистить грязь и быстро прошел к комнате Терехова. Постучал в дверь и толкнул ее.

– Входи, входи, – сказал Терехов.

Терехов сидел у стола и что-то чертил. Севка похрапывал, и этому Чеглинцев обрадовался.

– Сидишь? Ну-ну, – сказал Чеглинцев, стряхивая капли.

– Сам-то вот шляешься ночью, – буркнул Терехов. Он быстро убирал бумаги со стола и был чем-то смущен.

– Бессонница, – сказал Чеглинцев, – болезнь века.

– Чаю поставить? – спросил Терехов.

Печка у него трудилась, высушивала покоробившиеся ватники и помятые сапоги, пар подталкивала к серому потолку. Терехов сдвинул ватники и пристроил чайник на горячую железяку. Глаза у него были сонные, а вмятина на носу казалась глубоким черным шрамом.

– Варенье у меня есть, – сказал Терехов, – ежевичное. Три дня назад в Сосновке купил.

– Знаешь что, Терехов, – выпалил вдруг Чеглинцев, – решил остаться я. К едреной фене мне этот Сергач.

– Ну что ж, – сказал Терехов вяло, – оставайся. Я бумаги оформлю.

– Нет, я на самом деле… – начал Чеглинцев и тут же осекся. Ему снова стало жалко себя и обидно оттого, что Терехов не бросился к нему жать руку и не подскочил к потолку и не проснулись все зачуханные жители поселка, не прибежали качать Чеглинцева, простого и любимого всеми парня. Получалось так, что вроде бы сейчас Терехов делал одолжение Чеглинцеву, а не он, Чеглинцев, адский водитель, решил поддержать коллектив в трудную минуту. И Чеглинцев отругал себя за столь детское проявление чувств, надо было повести дело так, чтобы Терехов сам попросил его уважить народ, и уж тогда, соблюдая достоинство крепкого мужика, согласиться как бы с неохотой. – Надо еще подумать, – строго сказал Чеглинцев. – Взвесить все предложения.

– Ну подумай, – равнодушно кивнул Терехов.

– Нет, уж я решил, – заторопился Чеглинцев, вдруг испугавшись, что Терехов вспомнит о саянской гордости. – Чего уж тут, оформляй бумаги. Я волком бы выгрыз бюрократизм…

– Ну и добро, ну и хорошо, – оживился на секунду Терехов, – я рад, что ты остаешься.

Он шлепнул Чеглинцева по плечу, и тот забормотал что-то довольно, он был теперь растроган и очень хвалил себя за то, что не смог заснуть и забрел в эту комнату с непотушенной свечой.

– Сейчас я тебе чаю налью.

– А покрепче ничего нет? – поинтересовался Чеглинцев. – А то бы в самую пору, раз такое дело, раз такой поворот в автобиографии…

– Нет, – сказал Терехов, – ничего нет.

– Ладно. Давай эту простоквашу. Вот так. И мы для жизни новой имеем лишний шанс…

– Слушай, – сказал Терехов, – ты ведь был в бригаде Испольнова, когда мост ставили. Чего вы там наделали?

– Где? – насторожился Чеглинцев.

– На мосту.

– А чего мы там наделали?

– В бумагах бут в ряжах лежит…

Чеглинцев был сейчас добр и очень любил сейчас Терехова и сам себе очень нравился из-за того, что сумел отказаться от глупой и скучной идеи уехать из Саян, и теперь он сидел успокоенный и душевный и все думал о том, как хорошо он поступил и какой он молодец и какой молодец Терехов.

– Сам я ничего не знал, когда строили. Потом Васька проболтался. Он все дела с Будковым вел. Будков тогда спешил, нас все торопил. Очень ему мост нужен был. Все сидел у моста, все смеялся, сам бревнышки обтесывал. Срубы мы поставили, а начинки им не было, задержались с бутом. Его тогда чуть ли не из Абакана везли.

– А не из Минусинска?

– Откуда-то издалека. Там он все торговался, вышибал у снабженцев бут и не преуспел. Месяц или больше он должен был ждать. А там снег – и привет дороге. Он и велел сыпать гравий. Вон его сколько рядом. Нам-то что бут, что гравий. Сыпали. А сверху попросил булыжнику положить. Нашли, положили. А месяца через два пригнали бут, а он его тихо велел у Трола свалить, чтобы никто не знал.

– Зачем это ему все надо было? – расстроился Терехов.

– Испольнов знает. Ведь дорого яичко к…

– А в бумагах все в лучшем виде.

– А что же он, ребенок, что ли, пионер? Он и нам как-то работы приписал, мы денег больше получили и им довольны были.

– И молчали?

– А чего же нам, кричать?

– И ты молчал?

– А чего же я, прокурор, что ли, или депутат, или уполномоченный? Я тогда брюки купил.

– Зачем это ему все надо было?

Терехов встал.

– Пошли.

– Куда?

– К Испольнову.

– Он спит.

– Разбудим.

– Давай хоть чай допьем, – расстроился Чеглинцев.

– Вставай, и пошли.

– Допью и пойду. – Чеглинцев стал хмур и горячую воду тянул сердито, обжигался и вроде бы не обращал внимания на то, как Терехов топтался у двери.