– А если велика вина жены, – читал Севка, – то, сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа…
– А ну-ка дайте-ка мне эту плетку, – рассмеялась Надя и, подбоченясь, прошла мимо стола, мимо хмельных парней, и была в ней удаль и лукавая сила, – а я на вас посмотрю. Ну-ка дайте мне эту плетку!
Терехов старательно занимал себя разговорами с соседями, и Илга его поддерживала, и все же он не мог не поглядывать в сторону Олега и Нади, а поглядывая, любовался Надей и был удивлен счастливым выражением Падиною лица, словно ждал от сегодняшнего вечера иного. Он все выгадывал подходящую секунду, когда можно было бы сбежать из этого благополучного зала, потому как боялся, что в конце концов не выдержит и учудит какую-нибудь глупость, которая всем испортит настроение.
Постепенно Терехов рассмотрел за столом всех своих знакомых, увидел, кто где сидит, заметил, что Севку посадили в самом конце стола, возле молодоженов, а у Арсеньевой сосед Чеглинцев. «А впрочем, что мне до этого. Все они взрослые…»
– Терехов, ты чего такой задумчивый? Терехов, ты обо мне совсем забыл!
– Ты извини, Илга, я устал немножко. Но я сейчас встрепенусь…
– Скоро утихомирится эта противная речушка, и наш Терехов отдохнет. А мне, как только дорога наладится, уезжать отсюда в Курагино, ставить там пломбы, и Терехов обо мне забудет…
И хотя слова Илги были грустные, она улыбалась, наклонив голову, и глаза ее блестели, говорила она с мягким и даже нежным акцентом прибалтийцев, и Терехову она сейчас нравилась, и он не выдержал и стал гладить ее прямые русые волосы, и Илга не отстранилась, не застеснялась людей вокруг, смеялась громко и счастливо.
– Как же это он о тебе забудет, – сказал Терехов. – Не забудет он. Мы тебя сюда вытребуем. Нам нужен врач.
– Я разве врач. Я не врач. Я зубной техник. Страшная женщина с бормашиной вместо сердца. Слышишь, как жужжит.
– Слышу. Страшно.
Принялись сдвигать столики к стене, под плакаты, чтобы было где поплясать под транзисторные ритмы. Извинившись перед Илгой, Терехов встал и пошел покурить в коридор, и там его втянули за руку в клубок спорщиков, как лицо авторитетное. Спорили пьяно и бестолково и, видимо, уже не помнили, с чего спор завязался. О многом вспоминали, вскользь, не назойливо, и разговор словно шел по спирали, все время возвращаясь к уже пройденному, он не был тем спором, который рождает истину, просто в нем выяснялись точки зрения, давно уже выясненные, и тем не менее спорщики наступали друг на друга с горячностью Галилея и его оппонентов.
– А Несси! – шипел Рудик Островский. – Эта скотина, которая плавает в Шотландии!
– А ты ее видел? – спрашивал Севка.
– Видел, видел! – возмущался Рудик. – Я не видел, другие видели…
– А летающие тарелки! – заспешил Полбинцев, плотник, и уши его покраснели. – Нет никаких летающих тарелок. Все это оптический обман. Я читал в газете. Преломление света. Фотограф Гричер снял обыкновенный фонарь как эту самую летающую тарелку!
– Ты думай, что говоришь! Ты думай, что говоришь! – вскипел Рудик.
– И снежные люди есть, – заявил Тумаркин Севке.
– Я разве говорю, что их нет? – обиделся Севка.
– Ты не веришь в них!
– Почему же это я не верю в них? – засопел Севка.
– Фотограф Гричер… – начал снова Полбинцев.
– Нет, ты мне ответь, – наступал на Тумаркина Севка, – почему же это я не верю в них?
– Не знаю, – мрачно говорил Тумаркин. – Не веришь, и все…
– Реликтовый гомоноид, понял? – набросился на Севку Рудик Островский. – Ты его отрицаешь, а он бегает себе по снежным ущельям и тебя презирает. Но мы его поймаем, разговаривать научим…
– Зачем еще разговаривать? – покосился Тумаркин, и стало понятно, что он не согласен учить снежного человека разговаривать.
– Ага, и ты тоже! – обрадовался почему-то Рудик.
– У нас и так болтунов в достатке, – сказал Севка.
– Ну, знаешь, ну, знаешь, – возмутился Рудик, – если и я на личности перейду, мы до истины не докопаемся…
– Я разве про тебя… Кто тебя просит принимать на свой счет…
– Фотограф Гричер… – дождался паузы Полбинцев.
– Ты понял, – обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему союзнику, – ты понял, что они тут все говорят?..
– Ничего я не понял, – сказал Терехов, – дайте покурить спокойно.
– Сухие догматики, только и знаете, что смотреть себе под ноги, – заявил Рудик, – ползучие умы, ваши скептические улыбки из тех, что мешают прогрессу, ваши сомнения…
– Ничего, ничего, – сказал подошедший Олег Плахтин, – сомнения всегда были колесами прогресса…
Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом.
– Я ничего не пойму, – глухо сказал Терехов, – о чем вы спорите. Из-за чего весь сыр-бор разгорелся?
– Вот он затеял, – сказал с досадой Рудик и показал на длинного узколицего парня, прислонившегося к стене.
Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека. Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову, поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит.
– Тоже мне философ, – проворчал Рудик.
Кострюков снова кивнул: ну философ.
– Начал вдруг заводить меня, – разволновался Рудик, – все ему не так. И пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная железяка…
– Ну почему же железяка? – улыбнулся Кострюков.
– Помолчи! – заявил Рудик. – И вообще он, видите ли, считает, что человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого реализма… А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида!
– Повзрослело, – хмыкнул Севка. – Люди во все времена считали себя взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас снисходительно говорим о теориях средневековья: «А-а, это на уровне пятнадцатого века», и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: «А-а, это на уровне двадцатого века…»?
Кострюков пожал плечами и ничего не сказал.
А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча, но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова.
– Нет, погоди, – начал Олег и обернулся к Севке, – ты не прав. Нет, в чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое. И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим о всем человечестве?
– Мысль человечья взрослеет, – взорвался Рудик, – мысль, понял?! А чувства наши, чувства…
Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно, а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно. Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он вообще любил споры только слушать и уж потом на досуге обмозговывать суть этих споров, не спеша и без перехлеста. И сейчас он хотел спокойно докурить сигарету, но присутствие Олега и слова его разбудили в Терехове дух противоречия, и он заговорил, и не потому, что хотел на самом деле высказать свою точку зрения и отстоять ее, а потому, что если бы сейчас он не заговорил, позже ему было бы не по себе, словно он в чем-то уступил бы Олегу или спасовал перед ним.